I.
Осень 1941 года. Умань. Широкая немощеная улица на окраине города. Маленькие белые домики спрятались за кусты сирени и вишняка. Пыль. Мелкая, едкая пыль, взбитая сотнями ног, облаком повисла над улицей, застилая солнце, и толстым серым слоем осела на зеленые листья кустов и легкие узоры когда-то крашеных палисадников. Она мешает дышать, забивается в нос, в рот, в уши, смешивается с потом на лице и жирной черной грязью ложится на шею, на грудь, пролезает в расстегнутые воротники гимнастерок. Громадная, во всю ширину улицы, колонна вливалась в раскрытые ворота Уманьского лагеря для русских военнопленных.
Тесно, плотно друг к другу, отделенные от всего мира цепью конвоиров шли измученные голодом, побоями и многоверстным переходом русские пленные. Усталые, изможденные, худые они шагали, опустив головы и едва волоча ноги. Все вокруг: солнце, лица товарищей, улица, стрекот конвойных мотоциклов и гортанные лающие голоса немцев, казалось, не было реальным, разделенным на отдельные образы, краски, звуки, а сливалось в одно тяжелое, давящее и неясно колебалось в пыли перед глазами, пестрое и многоголосое.
Невероятен, непохож был этот мир, наполненный окриками, тяжелой пылью и голодом на тот, светлый и ясный, в котором привыкли жить советские люди. И у всех в глазах было какое-то недоуменье, не то — незнание или непонимание такого мира. Не верилось, что создавшие все это тоже люди, что они умеют чувствовать и, может быть, даже кого-то любить… Но это были люди, только люди совсем другого, незнакомого покроя. И против них поднималась жгучая, острая злоба, сплачивала, объединяла идущих в пыли среди дороги и, перерастая в лютую ненависть и жажду отомстить, не давала упасть смертельно уставшим людям, стучала в тяжелую, шумевшую голову и выливалась в хмурых косых исподлобья взглядах на угловатые серо-зелёные спины конвойных.
В середине колонны шли пленные девушки — санитарки. Их пыльные косынки сползли, волосы растрепались, израненные ноги едва поднимали тяжелые солдатские сапоги, разбитые о камни долгой дороги. Несколько девушек уже не могли идти. Им помогали товарищи. Двое взяли под руки маленькую тоненькую девушку — еврейку. Где-то еще в середине дороги, чтобы облегчить себя, она сбросила непосильные ей сапоги и теперь шла босиком, с трудом переступая стертыми окровавленными ногами. Девушка окончательно выбилась из сил, голова ее склонилась и бессильно успокоилась на плече товарища, осыпав его кудрявыми черными волосами. Пленные медленно входили в лагерь.
По обе стороны ворот стояли немцы — охрана лагеря. Без мундиров, в потных от жары нижних рубашках и мешковатых брюках с разноцветными подтяжками, они постукивали длинными резиновыми дубинками о голенища сапог и о чем-то оживленно болтали с подошедшими конвоирами колонны.
Своим наглым самоуверенным видом и размашисто-развязными жестами они резко выделялись на окружающем понуром, пыльном фоне. Вся эта группа, стоящая перед колючей проволокой рядом с серой вереницей пленных, неожиданно показалась знакомой. Как будто раньше уже встречались эти кряжистые, тяжеловесные люди с нахальными, блестящими от жира физиономиями. Но где?
Да ведь на наших антифашистских плакатах! Но там на бумаге, были лишь черной краской написанные кровожадные фигуры, на них смотрели и тогда не верилось, что есть такие люди на земле. Казалось, не может быть столько звериной жестокости в одном только взгляде человека!
А теперь вот они: стоят живые, яркие, сочные! И, кажется, только что слезли с плаката, со своими толстыми животами, наглыми и надменными лицами и жестокими пустыми глазами.
Заметив приближающихся санитарок, немцы что-то громко выкрикнули и загоготали, подталкивая друг друга. Вдруг смех оборвался. Они молча и пристально всматривались в проходивших мимо товарищей с обессиленной черненькой девушкой. Лица немцев вытянулись в каком-то зверином выражении, нечеловеческая жестокость исказила их. Громко, зычно закричав, они бросились в колонну, расталкивая и сбивая с ног всех окружавших девушку. Свист дубинок, удары, гортанные немецкие голоса. Ничего не видно в туче пыли за широкими немецкими спинами. И вдруг жуткий, острый отрывистый крик, пронизывающий до костей, на секунду заслонил все перед глазами… В груди что-то замерло, сжалось, как от потока холодной ледяной воды. Кровь бешено застучала в виски, в голове путались мысли. Что это?
Звери! Звери, а не люди! Снова тяжелые крякающие удары, немецкая ругань и мелькающие над головами дубинки.
Движение колонны затормозилось. Опять… уже не крик, а долгий протяжный стон повис над толпой густой, дрожащий и вдруг, резко взвившись высокой, сжимающей сердце нотой — оборвался… Другой… неровный, прерывистый… тише и тише… и только слышны удары и неожиданно — жуткий, злорадный хохот стоявшего в стороне немца.
Стягивались в плотное угрюмое кольцо подходившие пленные, окружали избивающих девушку немцев, все ближе подступали к ним, решительно сжимая кулаки. Но конвоиры опомнились, торопливо затрещал автомат, и над головами засвистели пули. Новая группа немцев бросилась в толпу, бешено заработали дубинки, и через несколько секунд «порядок» был восстановлен.
Два дюжих немца оттащили за ноги избитое залитое кровью маленькое тело, чуть прикрытое лоскутками одежды. А по улице снова таким же медленным шагом шли пленные мимо стоявших у ворот немцев, и такими же тяжелыми лучами палило солнце опущенные головы идущих…
II.
Я был одним из сотен пленных, переступивших в этот день порог Уманьского лагеря. Несколько полуразрушенных конюшен или каких-то амбаров, на земле много птичьего помета, должно быть прежде тут был большой птичник.
Немцы переоборудовали его на свой лад, окутали бесчисленными рядами проволоки, оградили от живого мира частоколом блестящих штыков охраны и набили до отказа русскими военнопленными.
Мы не были первыми в этом лагере: на всем огромном загороженном пространстве небольшими группами тесно сидели и лежали худые бледные люди в порванной и пыльной одежде. Подойдя к одной из групп, я стал расспрашивать о порядках в лагере. Но никто ничего толком не знал.
— Еду? — Да, позавчера дали по две ложки вареного проса, вчера — ничего, сегодня — тоже ничего. Может быть, завтра дадут…
Но самое страшное — нет воды. За день привезли одну бочку, счастливцам досталось по несколько глотков, остальные не успели даже посмотреть на нее.
Это был фашистский лагерь для военнопленных. До войны я довольно много читал о фашистских концлагерях, видел их на серых экранах кино. Самое слово «концлагерь» я понимал хорошо только головой, разумом. Оно казалось тяжелым, колючим и омерзительно-жестоким. Но никогда раньше я не мог себе представить всего жуткого, чудовищного значения этого слова, да и нельзя его до конца понять и почувствовать, спокойно перелистывая за столом страницы интересной книги.
Медленно прошли четыре или пять страшных серых дней. Люди едва-едва жили. Жажда заглушала голод. Пить! Хотя бы каплю воды! Хотя бы дождь пошел! Но никакой перемены. Все так же блестят штыки за проволокой, такая же жара днем и теплые душные украинские ночи.
Многие не выдержали, сдали нервы. В лагере появились люди с бегающими горящими глазами и черными впалыми щеками. Они часто подолгу стояли, вытянувшись, на одной месте или шагали, не разбирая дороги, наступая на лежащих, спотыкались, падали, снова вскакивали и шли до тех пор, пока, упав, не оставались лежать навсегда.
Многие из них подходили к проволоке и бросались на нее, в кровь рвали руки, лицо. Раздавались выстрелы: немцы пристреливали их.
Рядом с лагерем была большая яма, откуда брали когда-то глину для кирпичного завода. Немцы решили, что много проще и удобней держать пленных в этой яме. Громадная — площадью до гектара и 6-7 метров глубиной — она могла вместить весь лагерь. Часовым очень хорошо видно сверху каждого пленного, а по ее обрывистым крутым стенам невозможно выбраться наверх обессиленным людям. Чтобы без хлопот перегнать пленных на дно ямы, охранники решили заманить нас туда.
К вечеру на пятый дань по лагерю пронесся крик: «Вода!». Все кто мог еще двигаться, встали в длинную широкую колонну. По крутому склону ямы, вниз, где не высохла еще большая лужа воды, немцы погнали весь лагерь. Передние напились воды, но следующие входили все дальше и дальше в лужу, размешивая ногами глину на дне, старались дотянуться до чистой воды и еще больше перемешивали ее с глиной. Я шёл в середине колонны, и уже мне пришлось тянуть сквозь зубы жидкую кашицу грязи, отцеживая воду и поминутно выплёвывая глину изо рта, а за мной были еще тысячи!
Из ямы нас уж больше не выпустили.
Сухая, твердая глина под ногами. Кругом — бурая стена крутых высоких берегов. Вверху неровная резкая линия обрыва. Над самым краем четко выделяются на фоне неба маленькие фигуры часовых. Все то последнее, что еще связывало нас с жизнью — трава, деревья, далекое за проволокой поле и дома города — осталось там, сверху, на земле. А здесь, на дне глубокой ямы — толпа измученных голодных людей, черствая глина и далекое, холодное небо.
Только с одной стороны спуск в яму был ровный и пологий, он служил как бы воротами лагеря. Здесь стояла усиленная охрана, отсюда по утрам уводили группы пленных на работу, а вечером сталкивали их в яму, но уже с обрывистого края. К этому часу над лагерем обычно собиралось много немцев, желающих «потешиться», поглядеть как, спасаясь от града ударов прикладами, пленные торопливо прыгают с высокого обрыва, спотыкаются, падают, стараются задержаться друг за друга и кувырком скатываются вниз.
Вокруг ямы расположились охранные отряды и зенитчики. Зенитные пушки и пулеметы стояли над самым краем лагеря. Удобно: они выполняли сразу две функции. Когда спокойно в воздухе — на пленных со всех сторон с высокого обрыва глядят стволы пулеметов. Во время налета они поднимались вверх: и немцы рассчитывали в полной безопасности обстреливать самолеты. Не будут же русские бомбить своих в лагере!
Тяжело и однообразно тянулись дни. В лагере поставили несколько котлов для варки пищи. С самого утра в яму спускались отряды немецких солдат, сгоняли пленных на одну половину лагеря и, усердно работая прикладами, устанавливали в бесконечно длинную медленную очередь. Котлов было мало и попавшие в конец очереди, только к вечеру получали свою порцию грязной бурды, которую немцы громко называли «suppe». Но и эти несколько ложек удавалось получить далеко не каждый день. И с каждым днем росло число умирающих от истощения и побоев, начались болезни.
Без перерыва целые дни вывозили на лошадях трупы, но не успевали. Мертвые подолгу оставались лежать на дне ямы вперемешку с живыми. Трудно было отличить, спит ли товарищ или умер.
Умереть вот так, в неволе — самая страшная вещь на свете. Смерть на фронте — совсем другая смерть. На фронте ты борешься с оружием в руках, против врагов, напавших на твою родину. Лишения фронтовой жизни: усталость, а иной раз и голод и жажда, иногда может быть и сильнее, чем в лагере пленных. Но ты знаешь, что они неизбежны в этой жестокой борьбе. Ты знаешь — с тобой — весь твой народ. Твое горе — горе каждого. Твоя победа — победа всех. От стойкости тысяч таких как ты зависит жизнь миллионов. И, если ты не трус и для победы нужна жизнь твоя, то смело встречаешь смерть.
Обо всём этом не думаешь на фронте, но чувствуешь, всем своим существом чувствуешь и поэтому нет страха смерти, когда с винтовкой наперевес, в рое визгливых пуль, вскочив с земли перед немецкими окопами, вливаешься в общее; дружное и страшное для врагов «Ур-р-р-аа!»
Смерть в лагере пленных страшна своей ненужностью, бесцельностью. Кажется, самая черная, самая, костлявая смерть живет именно тут, в лагере. Коса у нее давно затупилась и она не скашивает человека, а пилит его, медленно, неотступно подминает под себя и пилит, пилит… Человек извивается в ее жестких руках, всеми силами отталкивает ее, но она снова и снова наваливается, на свою жертву, страшная, непреклонная. И живые видят ее жуткое, зловещее отражение, в глазах умирающего и знают, что следующий — кто-то из них…
Умереть в лагере от голода или от палки садиста-немца, значит, умереть побежденным, умереть не отомстив, зная, что твоя смерть, нужна только врагу.
* * *
Как-то ночью я проснулся от грохота выстрелов: стреляли все зенитки, стоявшие вокруг ямы. Сквозь беспрестанный треск коротких очередей автоматических пушек откуда-то из темноты неба доносился низкий ровный гул самолета. Длинные прямые линии разноцветных трассирующих пуль сплелись шатром над лагерем, Они обрывались и, меняя направление, вновь хищно и стремительно мчались в темноту, навстречу невидимому грозному гулу.
Вдруг несколько раз глухо толкнулась земля, и в стороне у казарм охранников полыхнули ярко-красным огнем оглушительные взрывы. Стих вдали самолет, одна за другой замолчали зенитки. И опять густая черная душная ночь плотно закрыла яму. Пленные не спали. Только что совсем близко был наш самолет, наш летчик! Первый за много дней вестник из нашего мира, родного, любимого и сейчас такого далекого! Мы верили в его силу и знали, что там без нас идет борьба жестокая, беспощадная борьба и рано или поздно взлетит на воздух вся Германия, как сейчас немецкие казармы. Эти несколько бомб были лучшим ответом на все немецкие исступленные бахвальные крики о своих победах, которыми они через громадный громкоговоритель заглушали стоны умирающих пленных. И люди в глубокой Уманьской яме, оторванные от всего живого, долго не знавшие ничего, о фронте, о своих товарищах, с оружием в руках оставшихся на той стороне, чувствовали себя так, как будто каждый получил длинное хорошее письмо из дома. Каждый знал теперь:
«Все в порядке!» И пусть хрипит над лагерем немецкое радио, пусть звереют фашисты — самое большее, что они могут сделать — это убить, растерзать человека, сотню, тысячу, но миллионы стоят, ощетинясь фронтами. Об их борьбе, о том, что немцы будут разбиты, только что громко и уверенно над самым лагерем нам прогудел советский самолет.
Два дня после этой ночи нам не давало есть.
Немецкие солдаты придумали себе «развлечение»: они подходили к обрыву с фотоаппаратами в руках и бросали вниз газетные свертки. Голодные пленные знали, что в них нет ничего съедобного — не может фашист накормить голодного. Но что поделаешь с голодом, который не дает раздумывать, а толкает подбежать, схватить, развернуть этот сверток. И многие из последних сил бросались к летящему комку газеты, боролись друг с другом, а развернув — часто не в силах были сдержать слез бессилья и жестокой обиды. В газете — яичная скорлупа. Немец наверху держится за живот от смеха и щелкает фотоаппаратом.
* * *
Гудящий голос репродуктора нисколько раз громко и отрывисто крикнул: «Встать! Встать, всем!» Мы недоуменно переглянулись. Над обрывом ямы появилась чья-то сверкающая позументами на солнце фигура с многочисленной свитой. Она подошла к самому краю ямы и молча смотрела сверху на пленных. Репродуктор еще раз крикнул: «Встать». Пленные, которые почему-либо в это время стояли или шли куда-нибудь, поняли, что охранники хотят заставить их вставанием приветствовать, какого-то важного военного чина и немедленно опустились на землю. Охранники увидели бесплодность своих криков, и радио замолчало. Блестящая группа немецких офицеров долго рассматривала лагерь, многие наводили на нас фотоаппараты, о чем-то говорили, пересмеивались. Стоящая в центре наиболее пышно одетая фигура взяла из чьих-то протянутых рук бинокль и медленно осмотрела лагерь. Величественно повернувшись, она так же медленно отошла от обрыва.
Через несколько часов радио объявило: «За нежелание приветствовать господина (далее следовал какой-то длинный и трудный титул и фамилия) — весь лагерь лишается пищи на два дня». Для многих это был смертный приговор.
Вскоре немцы, очевидно, решили, что невыгодно держать такую массу пленных в одном месте. Слишком много хлопот с вывозкой умерших и нельзя использовать всех еще живых на работах. Они приказали части пленных выйти из ямы. Я попал в число уходящих и с громадным наслаждением снова смотрел на дома, деревья, на ровную украинскую степь, тянувшуюся по обеим сторонам дороги.
Когда выходили из Умани, улицы города поразили нас своим безлюдьем. На многих окнах закрыты ставни. У магазинов разбитые пустые витрины. В садах — перед домами и внутри дворов стоят немецкие военные машины, слышны громкие голоса солдат. Жителей почти не видно. Лишь кое-где жмется к стене прохожий и тоскливым взглядом провожает нашу колонну. Он на свободе, но у него тоже усталое и измученное лицо.
В этот день, проходя по дороге, мы несколько раз встречались с жителями окрестных сел и видели: то, что нам из-за проволоки казалось свободным и вольным: люди, город, деревни и поля — все было в плену у немцев, которые старались превратить всю захваченную ими землю в душную и смрадную Уманьскую яму. Трудно было представить, до какой степени дошел фашистский террор в этих краях, пока на наших глазах не разыгрался ряд страшных своей нечеловеческой жестокостью эпизодов.
III.
Нервное возбуждение и радость, что я, наконец-то, выбрался из ямы, скоро улеглись и сменились после первых же километров пути неимоверный усталостью. Люди еще держались, сидя на одном месте на дне затхлой ямы, а теперь нужно было идти и сколько идти — никто не знал.
Опять по бокам колонны тяжело шагали конвоиры, покрикивая на выходящих из рядов, сзади ехал грузовик с немцами и несколько мотоциклистов. Колонна двигалась медленно. Многие присаживались отдыхать, но нельзя было отстать: отстающих сначала избивали, а потом просто пристреливали тут же на дороге. Чем дальше шла колонна, тем чаще и чаще раздавались выстрелы сзади, и каждый выстрел хлестал кнутом по спине, заставлял напрягать последние силы. И людям, стоящим на полшага от смерти хотелось жить больше, чем когда-либо. Жить! Как угодно жить: в яме, за проволокой, без еды, без всего, но только выдержать. Выжить для того, чтобы отомстить за все, снова увидеть настоящую жизнь, снова стать человеком. Казалось, только эта мысль и поддерживала до конца измученных людей, не давала им упасть на землю, заставляла двигаться вперед, прочь от жутких щелкающих выстрелов сзади.
На околице небольшой деревушки расположились на привал. Жители ее, еще издали увидели нашу колонну и столпились у крайних хат: старики, дети, женщины. Почти у каждой муж, сын или брат в армии. Фронт давно уже перешел деревушку, укатился на восток и вместе с ним ушли родные, любимые люди. Где они? Что с ними, живы ли? Ни одного письма, ни одной весточки с фронта! И только плетут свою непонятную паутину разные слухи и шуршат засаленные карты старухи-гадалки о тяжести жизни, о дальней дороге, о конце войны, когда зацветет картошка… А по большаку на восток грохочут немецкие танки, быстро проносятся запыленные крытые грузовики с солдатами, и снова танки, пушки, машины. Из окон хат их провожают опухшие от слез глаза русской женщины. Устоят ли наши? Вернется ли любимый? А может быть, этим танком раздавит его? Наказывал не грустить, не плакать, ждать! И она смахивает слёзы концом платка.
И вот к околице деревушки подошла колонна пленных. Женщины бегут к нам, и каждая надеется, хочет и боится найти своего среди пленных. Жадно смотрит в лицо каждому и, не найдя, облегченно вздыхает.
Да, лучше не знать ничего, а только надеяться (а надеешься всегда на хорошее), чем увидеть его бессильного, голодного в пыльных лохмотьях, за широкой спиной конвоира-немца!
Громкий окрик часового остановил женщин шагах в ста от нас. Они топтались на одном месте, с опаской поглядывая на немцев, тянулись, старались разглядеть каждого из пленных. Подходили еще старики, дети, сбились в кучу, не зная, как передать нам кусок хлеба или сухарь, что почти все они захватили с собой для голодных пленных. Наконец, ссыпали все это в чью-то кошелку и пожилая женщина, держа ее в протянутой руке, пошла к нам и, когда увидела, что немец заметил ее, замахала рукой, показывая на кошелку и на нас.
— Я… Я… ничего, я тiлькi хлiба хлопцам, вот тут у кошелцi хлiб. Хлопцам отдам и назад.
— Zurück! — немец сделал к ней несколько шагов.
— Да я тiлькi хлiба … — она повернула прямо к конвоиру, протягивая ему кошелку.
— Вы возьмите, сами передайте, голодные люди-то, хоть и небогато хлiба, да все по трошке каждому, возьмите, будьте ласковы!
Немец, широко шагая, шел навстречу. Выбитая ногой из рук женщины кошелка отлетела в сторону, на землю посыпались куски хлеба, сухари. Конвоир с силой ударил кулаком в лицо женщины. Коротко охнув, она согнулась, закрылась руками и медленно пошла прочь. Немец постоял немного, потом догнал ее и еще несколько раз ударил по шее и по согнутой спине.
Ахнула и замерла кучка крестьян. Высоко взметнулся тонкий женский голос:
— Ой, що робится, люди добрые!
Заплакали в разнобой малыши. Избитую окружили женщины, громко причитая, отвели в сторону.
Пленные возбужденно гудели, задние теснили крайние ряды.
— Хотя бы гражданских-то женщин пожалели, сволочи!
Еще несколько громких ругательств, но конвоир спокойно с винтовкой наготове ходил вдоль колонны.
В это время за спиной немца из кучки жителей выскочил босоногий мальчуган в заломленном на затылок картузе с большим торчавшим вверх козырьком и, мелькая голыми пятками, быстро побежал к нам.
— Halt! Zurück! Verdammt noch mal! — второй часовой сдернул с плеча винтовку. Малыш, не слушая, подбежал к нам, бросил с разбега большой черный сухарь, повернулся и еще быстрей помчался назад к селу. Хлопнул выстрел, пуля чиркнула о камень сзади мальчугана и засвистела рикошетом куда-то в поле. Немец яростно ругался и тряс винтовкой.
От грузовика разнеслась протяжная команда:
— Aufstehen!
Неохотно, с трудом вставали в ряды пленные, неотдохнувшие ноги болели, каждая косточка ныла и скрипела. Передние вышли уже на дорогу, и скоро вся колонна вытянулась по пыльному большаку в длинную серую ленту. На месте привала раздалось несколько выстрелов, и через минуту грузовик с немцами заскрипел тормозами, догнав колонну.
А там сзади, на лужайке перед селом громко плакали женщины, и маленькие ребятишки пугливо цеплялись ручонками за подолы матерей, огромными от страха глазами смотрели на лежащих на земле незнакомых мужчин.
Еще трое не встали с этого последнего для них отдыха.
Перед глазами опять бесконечная осенняя украинская степь, но какая-то незнакомая и неприветливая. Ровная, ровная, гнетуще-серая степь, ни одной черной полосы вспаханной земли, ни одного человека в поле до самого горизонта, кое-где неубранный вбитый в землю хлеб. Безлюдная, мертвая, израненная глубокими резкими гусеничными следами степь. Вдоль дороги валяются разбитые машины, груды стреляных гильз, насыпаны свежие холмики могил.
Опять впереди деревня. Но почему жители не выбегают встречать? В деревне расположился какой-то немецкий обоз. И солдаты запретили крестьянам, выходить из домов, как только заметили приближающуюся колонну пленных. Во дворах видны крытые брезентом фургоны, громадные бесхвостые лошади фыркают над корытами с овсом. Немцы в матерчатых фуражках с длинными козырьками, в необычайного покроя серо-желтой форме. На рукаве широкая красная повязка с белой свастикой посередине. Они стоят вдоль дороги. У многих в руках тонкие гибкие бичи для лошадей, или наспех где-то сломанные палки. Они забавляются: неожиданно молодецки размахнувшись, со всего плеча ударяют по спине ничего не ожидающего пленного, который проходит по дороге мимо, и весело смеются, когда тот шарахается в сторону, сбивая с ног соседа. Два немца стоят рядом, у обоих в руках толстые, аккуратно вырезанные узорами дубины.
— Ты не так бьешь, Ганс, неужели ты еще не научился? Смотри, нужно сильно замахнуться и в удар вкладывать весь свой вес, вот так!
Взмахнув палкой, он сильно бьет по голове идущего рядом со мной товарища, палка не выдержала, сломалась, у товарища в кровь рассечена голова, я подхватываю его, быстро перетаскиваю на другую сторону дороги.
— A r-ropm! Mein beste stock! Добавь ему еще, Ганс! Где он? Ушел?
Другие немцы перекликаются:
— Отто, ты смотри им на ноги, у русских прекрасные сапоги. Знаешь, Шульц уже добыл пять пар, — замечательная кожа!
— Знаю сам, я на прошлой неделе тоже пару достал, только очень кровью залиты, боюсь, кожа испортилась — блестеть не будут. Зато, какую шикарную портупею я недавно снял с одного пленного! Напомни, вечером тебе покажу.
У следующего села нас опять встретили жители. Когда пленные поравнялись с ними, высокий широкоплечий и страшно худой парень, из первых рядов колонны крикнул:
— Тетки, це не Михайловка буде?
— Михайловка, Михайловна,— отвечали несколько женских голосов.
— А ты сам, с вiдкi будешь? Не тутошный часом?
— З Городища, я Золотаренко Павел, может чули? Перекажите люди добрые, жинке, что жив я, нехай не плаче, ще свидимся!
— Це кому же переказать? Парасци Золотаренковской, що над обрывом хата?
— Ей самой. Скоро вернусь, передайте!
— Так она тут Параска, до мене у гости пришла — громко радостным голосом крикнула стройная молодица
— Параска, Параска! Ходи до сюда, твой чiловiк знашолся!
Молодая женщина быстро вышла вперед и растерянно оглядывала пленных. Навстречу ей рванулся парень:
— Параска!
— Павло!
Она крепко обхватила его руками и плакала, прижав щеку к расстегнутому воротнику гимнастерки. Он что-то шептал ей на ухо и ласково поглаживал по голове.
С громкими ругательствами к ним бежал конвоир, другой остановился в стороне, сняв с плеча автомат. Но не до немцев в эту минуту было Параске и Павлу, они не видели и не слышали ничего вокруг. С разбега немец ударил парня прикладом по спине. Испуганно вскрикнула Параска, Павел едва устоял на ногах, быстро повернулся, поймал руками занесенную для второго удара винтовку, вырвал, схватил за ствол и высоко размахнув ею в, воздухе, размозжил голову немцу. Приклад разлетелся в щепки. Второй конвоир целился. Параська дико закричала и бросилась на шею мужа. Сухо затрещали короткие автоматные выстрелы и она тут же безжизненно повисла на руках у Павла. Он удивленно смотрел в ее побелевшее откинутое назад лицо, потом бережно опустил на землю и во весь рост поднялся, лицом к стрелявшему. Стук двух пулеметов слился в неровную очередь, захлопали винтовочные выстрелы. Парень вздрогнул, шагнул несколько раз вперед и упал лицом на землю, в последний раз и навсегда мертво сжав кулаки.
Озверевшие конвоиры стреляли в жителей. Кричали раненые, захлебываясь голосили разбегавшиеся по дворам женщины.
Долго еще оборачивались пленные назад, смотрели на место последнего свидания своего товарища с женой, свидания о котором каждый еще недавно мечтал, а теперь твердо сказал себе: пройду мимо родного порога и не признаюсь, пусть лучше не знают где я, пусть думают что угодно: ранен, убит — только не Это!
IV.
У деревни Иван-город, недалеко от большого села Великая Себастьяновка, в восемнадцати километрах от Умани, мы подошли к цели нашего дохода: новый лагерь.
Два ряда густой колючей проволоки, разбитые длинные сырые землянки, сторожевые вышки по сторонам. Ничего хорошего не могла, обещать уже слишком нам знакомая жизнь на закутанном в проволоку, клочке земли, но мы обрадовались несказанно, что уже пришли. Можно было лечь на землю отдохнуть, не надо было идти куда то, не слышно жутких выстрелов за спиной. Я с удовольствием растянулся у землянки на солнышке.
Кончился еще один переход. Трудно, очень трудно, но надо держаться. Надо выдержать. Погибнуть? — Нет. Надо бежать из лагеря. Надо как-то убежать. Там за проволокой — спасенье. Там я еще буду нужен. Но сил уже почти не было. Их едва хватило пройти 18 км от Умани и я чувствовал, что с каждым днем слабею все больше и больше.
Опять медленно тянулись дни лагерной жизни. Кормили здесь немногим лучше чем в Умани. Один раз в день раздавался сигнал на обед и нужно было выстоять длинную очередь, чтобы получить несколько ложек «мамалыги» из гнилой кукурузной муки или проса. Перед котлами в два ряда коридором вставали немцы. Получив пищу, пленные должны были пройти сквозь этот строй охранников, а они с смеющимися лицами подгоняли палками проходивших.
—Los! Los! Schneller!
Сыпались удары, и пленный бежал, изо всех сил сжимая консервную банку, или просто пилотку с драгоценной мамалыгой.
Немцы старались вышибить ее из рук и, если им это удавалось, раскатисто смеялись, а пленный оставался безо всякой еды на целые сутки.
Через несколько дней мы заметили, как по лагерю между землянок прохаживались люди с палками в руках, в одежде пленных, но с белыми повязками на рукавах. Это были первые русские полицейские: тоже пленные, но перешедшие на службу к немцам, продавшие себя врагу. Они помогали солдатам в охране лагеря, следили за порядком и за, это немцы разрешили им есть досыта нашей «мамалыги» из котлов; дали в руки палки и нацепили повязки на рукава. «Полицаи» немедленно почувствовали себя хозяевами над нами и ретиво принялись, было, за работу, громко распоряжались, толкали, часто били пленных. Мы платили предателям жестокой ненавистью.
Стоило одному из них войти в землянку, как его встречали шумом, свистом, угрозами.
Кроме других дел, эти «полицаи» ведали вывозкой умерших за проволоку. Жадные к наживе и алчные, они снимали с мертвых все, что было еще годно из одежды. Но этого было мало им, они стали раздевать живых пленных, отбирали шинели, гимнастерки, обувь. Как-то двое полицейских приметили у товарища хорошие, крепкие сапоги. Отвели его в сторону и приказали разуться. Тот отказался. Полицейские хотели снять сапоги силой и стали бить товарища, он сопротивлялся и закричал. Подбежали другие пленные. Полицейские, грозя палками, закричали:
— Разойдись! — и пытались выбраться из толпы, но их не пропускали, народу собиралось все больше и больше.
— Брось палки, собаки! — кричали пленные, плотно обступая полицаев.
— Мало немцы бьют, так свои шкуродеры нашлись!
— Я вам приказываю! — разойдись! — взвизгнул из-за спины другого полицейский с бледным от страха лицом.
Пленные сбивались еще плотней.
— Сапоги, вишь, им понадобились, паны какие нашлись;
— Мало мертвых обдирают — с живых готовы шкуру спустить, гады!
— Да чего на них смотреть, товарищи? Брось палку, сволочь!
В круг к полицейским выскочил коренастый парнишка без шапки. Полицейский размахнулся, защищаясь, но ударить не успел и только крикнул, отчаянным жалобным голосом, — круг сомкнулся. Откуда-то снизу из-под ног пленных доносился приглушенный вой обоих полицейских. Часовой у ворот несколько раз выстрелил. В лагерь вбежал отряд немцев. Пленные шарахнулись в сторону за землянки, а на опустевшей земле остались оба предателя. Один лежал без движения, другой медленно и редко стонал.
С тех пор все полицейские редко отваживались входить в середину лагеря без вооруженного немца, а если и входили, все время очень боязливо поглядывали на нас.
На пятые сутки жизни в этом лагере, во время раздачи пищи я упал от сильного удара палкой по голове и не удержал в руках своего «обеда». Мои товарищи — нас было четверо, дружных, не потерявших надежды ребят, а это самое главное в такой жизни — поделились со мной, но тут я почувствовал, что пройдет день или два и я уже не смогу подняться с земли, чтобы поучить еду. А остаться совсем голодным на целые сутки, значит ослабеть еще сильней, не суметь встать в очередь и на следующий день, опять не получить обеда и уже не подняться больше никогда. Я понял: или смерть тут за проволокой или бежать и как можно скорее бежать, не то будет поздно. Но как? До сих пор я не видел никакой возможности для побега; высокие стены Уманьской ямы, сильная охрана дорóгой, многочисленные часовые у проволоки этого лагеря… Но бежать необходимо, Еще несколько суток и сил у меня не будет, а тогда… Сейчас главное не поддаваться слабости, держаться!
На другой день я собрал все свои силы, опираясь на товарищей, выстоял несколько часов очереди за «мамалыгой».
* * *
Вечером начиналась осенняя гроза. Сначала отсветы зарницы были чуть видны на хмуром небе. Потом низким гулом издалека прокатился широкий, грозный раскат грома. Порывом ветра донесло несколько капель дождя. За проволокой сменялись часовые, новые вышли на пост, накинув капюшоны и плотно завернувшись в плащ-палатки. Тяжелые тучи очернили все небо, но гроза была еще далеко и, казалось, пройдет стороной. Землянки были переполнены людьми, мест для всех не хватало. Мы решили устроиться на ночлег под скатом крыши и начали руками выгребать оттуда землю. Она была рыхлая, попадались куски дерева, обломки кирпичей. Я наткнулся рукой на какой-то темный предмет, вытащил — это были старые ржавые клещи. Хотел было отбросить в сторону, потом спохватился — проволока! Можно прорезать! Шепотом сказал об этом товарищам. Они с сомнением разглядывали, вернее, ощупывали в наступившей темноте тупые ржавые клещи. Я настаивал. Это была первая и для меня, пожалуй, последняя возможность убежать.
Наконец решено, когда дождь пойдет сильней из-за его шума не слышно будет дребезжания проволоки, я подползу к ограде, прорежу ее, вылезу за проволоку, через дорогу, в поле и там за копицами скошенного гороха буду ждать остальных. Товарищи должны караулить «полицаев», которые часто делали ночью обходы внутри лагеря и задержать их, чтобы те не заметили меня.
Надежда на скорую свободу, которая была всего в нескольких шагах, за проволокой, придала мне силы. Если днем я с трудом мог подняться, то сейчас совсем не чувствовал слабости.
Дождь усилился. Быстро приближалась гроза. Я, было, хотел уже ползти к проволоке, но остановился. Очень ярко вспыхивали молнии, выхватывая из темноты лохматые соломенные крыши домов, вышки часовых. Проволока и поле за ней все время освещалось нервным голубоватым светом.
Нужно ждать, иначе меня сразу заметят немцы. Резкий ветер гнал в лицо острые, колючие струйки дождя. В перерыве между раскатами грома услышал ругань немецкого часового, он поскользнулся в луже на той стороне проволоки.
Мы лежали вчетвером, прижавшись друг к другу, и молчали. Что раньше кончится дождь или гроза? Если дождь, то в тишине, которая бывает особенно чуткая ночью после дождя, нечего и думать о побеге. Под нас натекла лужа воды, одежда промокла, но мы не замечали этого. Гроза уходила в сторону, а тучи как будто спустились еще ниже и уже не капли, а целые потоки воды шумели о мокрую землю и лужи. Я подполз к ограде.
Толстая проволока поддавалась с трудом. Сначала я работал осторожно, поминутно останавливался и слушал, не идут ли часовые. Потом схватил обеими руками клещи и скоро ломал уже последнюю проволоку. Подполз товарищ. Молча помог загнуть обломанные концы — я пролез в середину ко второму ряду ограды. На миг мелькнула мысль, что не успею уже отползти назад, если заметят часовые, но тотчас же забыл об этом. Дождь бил в глаза, и холодная вода бежала за ворот. Руки онемели. Наконец, последняя проволока, чуть щелкнув, сломалась. Прислушался. Немцев не слышно. Вдруг сзади раздался приглушенный говор. Я быстр обернулся. К ограде подползало несколько человек, между горбами крыш стоящих рядами землянок тоже двигались люди. Очевидно, товарищи предупредили других пленных, что проволока прорезана. Теперь быстрей! Змеей скользнул через большую лужу на другую сторону дороги в канаву, дальше в поле, за мокрые от дождя копицы гороха… Лагерь сзади! Остановился. Догоняет товарищ, второй, третий… нет, не он, еще кто-то бежит! Несколько человек один за другим бегут мимо нас в поле. Еще пленные, уже не ползком, а выскакивают из-под проволоки, шлепают ногами по лужам через дорогу.
Скорей! Скорей! Крики немцев, выстрелы… Пулеметная очередь с вышки разрезала трассирующими пулями пелену дождя. Поздно! Наконец-то и наш четвертый товарищ. Быстрей в поле, дальше от лагеря. Погони не слышно. Остановились чуть-чуть передохнуть и — вперед! Быстро зашагали по вязкой, мокрой земле.
Рассвет застал нас далеко от лагеря, Дождь кончился. Было сыро, свежо и замечательно свободно вокруг. Где-то сзади остались часовые, низкие мрачные землянки, проволока, голод… А на душе так же легко и свободно, какая вольная, широкая утренняя степь кругом. Красный отблеск востока, казалось, торопил нас. Мы шли на север, к Белорусским лесам.
Март 1947
Уведомление: Мост над бездною | Русскоязычная Украина -Центр
Уведомление: Міст над безоднею | Народная Память